Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Здравствуй, Сережа!
Неделю назад получила второе письмо, хотела порвать, но не выдержала, прочла. А ответить только сейчас решилась.
Добрый ты, наивный человек! Чего же ты хочешь, чего добиваешься? Зачем нам эта бессмысленная переписка? То, что осталось за КПП, — мое прошлое, никакие нити меня с ним не связывают. Здесь — зона, здесь своя жизнь, здесь мы каждый день черные сатиновые трусы шьем. Вчера трусы, сегодня трусы, завтра тоже будут трусы и послезавтра, и через год… Конца им нет. Мне бы только выдержать, перемучиться все эти годы. Одним днем живу — ни позади, ни впереди ничего нет, только так и можно терпеть.
Нас с Нинкой (я ее Сонькой Кривой Ручкой окрестила) ночью привезли. Из вагона в машину, потом КПП: одна дверь открылась, впустила нас, закрылась, лязгнула за спиной, вторая открылась — вот она, зона. Утром осмотрелась. Стена глухая кругом, а над головой — бездонное небо. А что за стеной — и не представляю даже: может быть степь, может поля, а может, дома стоят, люди живут… Нет для меня мира за стеной. Сизые дикие голуби иногда залетают оттуда. Вольные птицы. Как я им завидую! Будь я горлицей, разве бы когда опустилась сюда? За километр облетала б…
Ну, да ладно об этом.
Когда-то нас учили, что философы, которые противопоставляют общественное и индивидуальное познание и сознание, не могут прийти к истине. Но здесь вспомнила слова Бертрана Рассела (помнишь книгу «Человеческое познание, его сфера и границы»?): «Коллектив знает больше и меньше, чем индивидуум: он знает, как коллектив, все содержание энциклопедии и все вклады в труды научных учреждений, но он не знает тех лежащих близко к сердцу интимных вещей, которые составляют колорит и самую ткань индивидуальной жизни». Может быть, это чистой воды индивидуализм, не знаю. Но все так и есть. Противопоставляй, не противопоставляй, а коллективу не дано понять «лежащее близко к сердцу», потому и одинок человек. Ведь одиночество — это когда тебя не понимают. Я и прежде была одинока, а теперь… Да что там! Глухая стена, колючая проволока, запретная зона — все это через душу пролегло, через сердце. Почтовый ящик. Я и в самом деле точно в ящике заперта, в клетке. И никому нет до меня дела. А мне… — какое дело до них до всех? Я написала «до вас до всех», но поправила — «до них». Все-таки что-то теплится в душе, какое-то живое чувство к тебе, Сережа… Верно твоя мама сказала: ты благородный. А я кругом виновата перед тобой. Но прощения просить не буду. Это только кажется тебе, что ты способен простить меня, что нет в тебе ни злобы, ни ненависти. Не может такого быть. Ты меня презирать должен. Пусть так и будет, не надо игры, притворства, всяких там слов. Забудь меня, построй свое счастье, ты должен быть счастливым.
А моя жизнь кончена. Суд чересчур жестоко со мной обошелся. Могли бы и условно дать, я бы на свободе осталась, ничего бы этого не видела. Нельзя же меня на одну доску с той же Нинкой ставить!
Вот пишу, а слезы закипают, сил нет сдержать.
Прощай, Сережа, не поминай меня недобрым словом и вообще не вспоминай — выкинь из головы. Все это блажь, высокие слова, беллетристика — то, что ты пишешь про любовь к человеку, про долг, про доброту. Жизнь сурова, и зла в ней больше, чем добра, и справедливости днем с огнем поискать.
Скоро Новый год. Будь счастлив, Сережа, — без меня.
Одна только просьба: в компании, когда часы двенадцать пробьют, молча выпей бокал за меня.
Прощай.
Осужденная Вера С.
16 декабря.
Сергей СаламатинЕго жизнь разделилась как бы на две жизни. Одна была совершенно реальная, он ощущал ее каждодневно всем своим существом и мог в памяти последовательно или выборочно «прокручивать» снова и снова все случившееся, важное и второстепенное. Другая же воспринималась как какая-то реальная нереальность, — Сергей не мог найти других слов. Он знал, что жизнь эта не выдумана, все в ней происходит всерьез и столь же беспрерывно, но, при всей своей неотрывной принадлежности к ней, не мог бы с достоверностью сказать, как там прошел, например, вчерашний будний день. В этой жизни участвовали, кроме него, и другие люди, но он никогда не видел их, не мог представить их лиц, ни той среды, в которой они вращались, ни одной детали быта, — только Вера была во плоти среди этого сонма безликих, странным образом вовлекших его в свою круговерть существ. Но и Вера после того, как увели ее из зала суда, с каждым месяцем все более расплывалась в памяти, меняла свой облик — становилась совсем не той, какую он знал и — теперь он твердо верил в это — любил. И все-таки она не исчезла, не ушла совсем, а как бы выйдя из первой, вошла в его вторую жизнь.
Они были крепко переплетены, эти две его жизни, хотя вторая не смешалась с первой, реальной, а шла словно бы сама по себе, то полностью отпуская Сергея в первую и отстраняясь, то забирая целиком, не оставляя для реальности даже крохотной щелочки. Это было похоже на то, что уже испытал он, работая над своей повестью: только тогда он мог свободно додумывать и отгадывать, создавать ситуации, лепить характеры: все было в его руках, и он не рисковал ничем; теперь же его вторая жизнь была связана с конкретными, живыми, думающими, страдающими людьми, и риск состоял в возможности допустить ошибку, которую подчас ни простить, ни исправить невозможно — так все в этой жизни обнажено и заострено.
Когда Сергей получил первое письмо от Веры, он даже усомнился: она ли писала? Ему ведь даже почерк ее был незнаком, а тут еще стиль — не женский вовсе, будто загрубелый в колониях мужик злобу свою изливал. А потом понял — это не Вера, то есть не та Вера, которая была до всего случившегося, а другая, это ее игра в новой жуткой обстановке в себя другую, отличную от прежней. Как же ей страшно было оказаться вместе с этой Сонькой Кривой Ручкой, если такая игра потребовалась в качестве самозащиты!..
И, перелившись